Наконец-таки закончил я свою первую большую прозу. Читайте, комментируйте!
Ссылки:
http://rghost.ru/23727801 - документ Word
http://proza.ru/avtor/reback - proza.ru
http://vkontakte.ru/fevralsky_group - группа в контакте
Посвящается Насте
По-настоящему мы вспоминаем лишь то, что забыли.
© Гилберт Кийт Честертон
I
Босая, она стояла ко мне спиной, нагнувшись вперед. Одной рукой – правой, и ее я не видел – она подобрала длинный лазурный подол в бледный желтый цветок, другой – левой и такой тонкой – она ловила набегающую конницу волны. Её не широкие, но выдающиеся бедра и оголенные икры заинтересовали меня не столько как художника, сколько как мужчину. Поймав несколько волн, она выпрямилась, не выпуская подола, и повернулась. Тогда я увидел её аккуратные круглые колени, а в руке один волосатый персик и один бордовый нектарин. Она выходила по темному песку на сухую бледно-желтую сыпь, которая сливалась с цветами на её платье. Она прошла своими грустными глазами куда-то за меня, дальше, и, ничуть не помедлив, последовала туда сама. Меня она не заметила.
Меня она не заметила, хотя пляж был практически пуст. В море, сохранившем тепла больше, чем ветер и песок, купался один человек, а может, и вообще никого не было там. Человек так мал на фоне большой воды. Помнит ли море хотя бы одного из нас?
Вечером я изучал копии акварелей Гитлера и нашел их занятными. Я был рад, что вообще их нашел. Я подошел к окну и попытался разглядеть море, но ничего не увидел, потому что у дома горел фонарь, съедая светом пространство. Созданный быть помощником для зрячих, каждый вечер он слепил меня. От пустоты я начал разглядывать мотыльков, ищущих расположения однобокой смерти у электрического света. Мотыльки были волосаты и толсты, но это уже додумал мой глаз. Я вспомнил девушку с персиками (точнее, и это очень важно: одним персиком и одним нектарином), но не картинную, а уже мою. Попробовал сравнить её с Флави, но не смог.
Не выпив чаю, я лег спать. Я попробовал потратить последние семь минут моего дня на возможности судьбы Адольфа Гитлера, но из головы моей не выходила она. Я начал вспоминать её черты, водя указательным пальцем по простыне и привычке.
Правильный овал лица с чуть заостренным подбородком, среднего размера лоб с горизонтом морщины, где-то по середине расколотой на две, темные карие глаза в которые может влюбиться любой добряк мужчина, оставшийся с этим взглядом наедине. Брови ломаными крыльями альбатроса. Поэтический нос с незначительной горбинкой и узкие розовые сухие губы. Черные, словно вымазанные в мазуте или же пропитанные греческим оливковым маслом, слегка вьющиеся волосы. Готово. Я приподнялся на локте, чтобы посмотреть на её портрет, но увидел на простыне лишь несколько вмятин и бугорков. Я решился написать её на холсте. Завтра же.
Следующим утром было прохладно, и куда-то собирался дождь, одетый в пальто сшитых туч. Я зажег камин, поставил на стол графин с теплым молоком и сел напротив. На часах было 9:50. Я редко просыпаюсь так (для меня) рано, но сегодняшнее утро, накинувшее пасмур, затянуло меня в шерстяной носок уюта. Я скучал по моей девушке (по сути – истинно женщине, никак не девушке) с одним волосатым персиком и одним бордовым нектарином и пил жирное белое молоко – пропускал свои чувства через фильтр.
Выкурил несколько, разложил пасьянс. Пасьянс – это отличное орудие для убийства времени, если у вас нет револьвера и лишних настенных часов.
Около одиннадцати я вышел, прихватив с собой карандаши с изжелтой бумагой.
Утро располагало к разговору. Улица располагалась на окраине. На улице ни души. Дождь раздумал и отвесил пальто в сторону, местные жители, видимо, тоже. Улица не располагала свободными разговорчивыми людьми. Я брел навстречу морскому югославскому ветру на пляж.
Она была в черном: черный берет, туфли на квадрате каблука, черная шаль, облекающая её всю, а на шее точкой виднелся красный газовый платочек. Я думал, что она будто родилась еще до того, как выдумали фашизм, чтобы второму было что разрушать, разрушать, конечно же, прекрасное.
Я шел навстречу морю, а она – мне. Из магазина, под мышкой бумажный пакет без ручек. Мы прошли мимо, быстро, подыграв случайности. Я даже не успел понять: спешила она или нет. Мне-то спешить уже было некуда, и я медленным шагом дошел до тихого моря. Я размышлял о прекрасном, которое порождает ужасное, находил прекрасное в ужасном и наоборот. Сравнивал акварели Гитлера с геноцидом мира и заполнял на бумаге пустоту, то чертами незнакомого лица, то абстракциями, рожденными чем-то до боли знакомым.
Я не видел её еще три дня. Три дня не тридцать лет. Лил дождь. Первый набросок её профиля я сделал пальцем на белой простыне черной краской, добавив лишь один мазок алым там, куда женщины кладут ладонь левой руки, выражая восторг или испуг. Все три дня лил дождь. Море мылось.
Отболевшее небо восстанавливало силы. Я раскачивал вечный маятник на своем письменном столе всё сильнее, и это ничего не давало. На улице стояла сырость, спешил воздух, становясь пробивающим насквозь ветром, но меня не одарило даже насморком. В полдень я оделся и пошел к морю поправлять здоровье.
Волны находили по две. Как войны. Беда не приходит одна. В голове моей крутились три женщины, среди которых мне суждено было запутаться. Я кидал камни в аквамариновую воду, потом, когда по близости их не оставалось, я закуривал и шел дальше вдоль берега.. Когда кончалась сигарета, я останавливался и брался за камни, но камни были мертвы в моей руке И так до бесконечности; мои мысли не находили ответа.
Можно ли обидеть море? Вот бьется его огромное сердце, где-то там у Посейдона, от ударов этих сбираются волны и бьют в там-тамы набережных, по которым ходят маленькие люди. Невозможно, долго смотря в морские волны, не понять их природы. Очевидно, что море абсолютно живое, а всё живое чувствует. На этой мысли камень выпал из моей руки и ударился о камень, выпавший из ладони Создателя, а может и семилетнего мальчика, если это не одно и то же; о камень, давно лежащий на темном тяжелом песке. Она стояла рядом и прикармливала птиц. Я зачем-то наклонился. Наклонился затем, чтобы.
Так я поймал тот нужный мне ракурс. Шагах в пяти я смотрел на её неполный профиль на фоне облака, которое было размером с кита, с остров, размером с мое воображение. Я смотрел слишком нагло и жадно, так, что она повернулась ко мне лицом что-то сказать, но черные волосы паутиной застили ей лицо, и пока она оправляла их, момент был утерян, я нарочно отвернулся, чтобы развязать шнурки и не дать ей завязать разговор. Но разобравшись с волосами, она сказала, холодно и с надеждой, что холод её будет расценен правильно:
– Господин, вы обижаете меня, обижаете леди.
– Прошу прощения, но могу ли я поинтересоваться – чем?
– Своим всесокрушающим молчанием. – Сказала она, улыбнувшись. Значит, я правильно расценил её холод у голоса.
– Но в таком случае, я хочу предъявить вам встречное обвинение, так как уверен, что у моря следует молчать, а не расточать слова. Вы нарушили мою тишину.
– Откуда же у вас такая позиция?
– Я считаю, что своими словами мы делаем морю невыносимо больно.
– Но морю нельзя сделать больно, его даже нельзя обидеть.
– Интересно знать, почему же?
– Потому что у воды нет памяти.
– Но куда же уходит вся боль?
– О какой боли вы говорите? Впрочем, чтобы удовлетворить ваш интерес, я отвечу: боль уходит через песок – на дно.
На этом наш первый разговор был окочен. Мы оба остались довольны. Я откланялся и пошел прочь, тая и оберегая божественный профиль случайного ракурса, а она, ответно кивнув мне, продолжила кормить альбатросов.
Мы так и не представились, она по-прежнему оставалась для меня незнакомкой с одним волосатым персиком и одним бордовым нектарином, разве что теперь я не мог назвать её девушкой, но хотел называть женщиной.
Дни мои тянулись в беспокойстве. Я не запомнил её морщин. Лицо получалось идеальным и неживым, а выдумывать на моей Джоконде обычные мимические, свойственные человеческому лицу морщины, я не смел. Я мог убить её. И я ждал новой встречи в тягучем беспокойстве. Перечитал Чехова: два тома рассказов и том писем, и понял, за что его так любят не только русские, но и иностранцы. Так вот дело в том... впрочем, я сам уже не раз читал, чем замечателен Чехов, но ничего из прочитанного не понял, но понял главное: чтобы открыть для себя секрет Чехова, его нужно просто читать.
Пару раз на неделе ко мне в квартирку заходит низенькая женщина по имени Марта семидесяти с лишком лет, но достаточно бодрая и веселая по характеру, самой, что ни на есть, книжной внешности. Она помогает мне по хозяйству. Марта молчалива, но о том, что касается хозяйства, она никогда не смолчит. Мыло, спички, неоплаченный счёт – без неё мое хозяйство дало бы течь. Разговоры наши были односложны и легки. Чаще всего мы разговаривали о туалете, который как раз-таки и давал течь, и который нужно было чинить, потому что там сломался какой-то клапан слива, и вода постоянно шумела. Сантехника нужно было вызывать из города и оплачивать ему дорогу. Раза три я пробовал дозвониться до него, но всё было тщетно. После – я плюнул, но туалет продолжал ворчать. Поначалу это раздражало, особенно ночью, но со временем я смирился и даже научился спускать воду так, чтобы она больше не лилась, но у сливного бачка был тяжелый характер, и вода пробивалась вновь. Марта любила при мне поругать сантехника, с которым у неё были свои воспоминания молодости, старые счёты. Однако сегодня у старушки было девическое настроение, и она завела иной разговор. Под шумок льющейся из-под крана воды она рассказала мне о своей пышной свадьбе, бывшей пятью десятками лет раньше, а в финале, так, ненароком, спросила меня, что это живу я один. Такие вопросы неизбежно рождаются между зрелым холостяком и женщиной преклонных лет, повидавшей жизнь и желающей добра. Я ответил, что любил одну, потом другую, потом двух разом, но всё тех, которых можно только любить, а любовь любовью не накормишь, и чувства мои немели. Так и добрался я к экватору жизни практически одиноким мужчиной с довольно высоким достатком. Такой себе, прожигающий жизнь окурком сигареты Мальборо, успешный художник-модернист.
Что она мне ответила, догадаться не сложно. Потом посмотрела на мои ладони, кое-где запачканные краской. Её лицо нахмурилось, пальцы начали импульсивно разглаживать линии, она задумалась. И через сухое горло она произнесла:
– Ты уже на правильном пути. Только не упусти… случайность.
Марта захлопнула входную дверь, когда я делал третий глоток сваренного ею кофе. Такое чёрное. Когда-то я пил такое. За окном проявилось нетеплое солнце, спешащее скрыться за бугор новой тучи. Я дал солнцу время и себе слово, что пойду к морю, если за отведенное минуты звезда – красный гигант – успеет скрыться.
В море, как и в тот день, плавал один человек, или мне опять это показалось, так он был далеко. У берега бились волны, мешая песок и темня его. Метрах в десяти от воды, я разглядел молодую девушку с ребенком и не признал в ней мою незнакомку. Она строила большой песочный замок, ей помогала белокурая девочка лет семи, которая держала в руке синюю лопатку. Я подошел ближе. К стенам высокого замка вела длинная траншея, вырытая от самого моря так, что вода заливалась под стены замка и образовывала овальный ров. Через ров от замка вели несколько мостов к десяти из двенадцати большим башням, построенным техникой капающего песка, которые обрамляли ров по овалу периметра. Сам замок был большая многоступенчатая квадратная пирамида, какие строили инки. Для полного сходства пирамиде не хватало только зеленых моховых наростов, и я не замедлил об этом сказать.
– А вы художник, верно? – сказала мне незнакомка.
– С чего вы это взяли? – спросил я.
– Да нет, я, конечно же, ошиблась. Вы не художник.
– Почему же, я вполне себе художник.
– Тогда чем же вы предлагаете заменить мох, который здесь не растет, господин художник?
– Да вот хотя бы этими водорослями.
И девочка, смекнув, тут же подбежала к морю собрать их.
– Это ваша дочь? – Спросил я, использовав минуту.
– С чего вы взяли? – ответила она, строя одиннадцатую башню. Её левая рука набирала во рву мокрый песок и пропускала его сквозь пальцы, сложенные щепоткой. Я не нашелся, что ответить. Всё было так очевидно.
– Да, это моя дочь Кристин. А вон там далеко в море плавает мой муж. Он очень любит море, мы приехали сюда на месяц. Знаете, часто здесь бывает грустно. Даже не с кем пообщаться. Иногда я выбираюсь сюда в ветреный день и говорю с волнами, рассказываю им свои сны. Я хотела сказать, я очень вам рада. – Она сказала всё это быстро, понимая скоротечность минуты. Рука её замерла над одиннадцатой башней (словно над фатальной ошибкой), как и она вся. И двигались только губы. Тут к нам подбежала её белокурая довольная дочь с полными руками водорослей. Я почувствовал, что могу скомпрометировать мою незнакомку и, еще раз всмотревшись в её лицо и отметив все морщины, сказал "До свидания, мадам. Всего доброго, мадемуазель" и удалился. Она еще в шутку, тихо, ответила так: бог в помощь.
Через десять шагов я услышал глубокий вздох и "Ну что, давай раскладывать водоросли, как сказал дядя?"
"Хех, дядя", подумалось мне. "Жаль, что я никогда не стану папой для этой прекрасной курносой девочки. А она… она замечательная мать". Я поспешил домой, чтобы запечатлеть на портрете новые детали, боялся забыть, хотя знал, что не забуду уже никогда. Да что скрывать, было ощущение, что я больше никогда в жизни не оставлю этой женщины. За её грусть, за её руки и песочные замки. За её колодцы зрачков.
Придя домой, я обнаружил у себя жар, как часто бывает у героев французских романов. Я бы мог позвонить Марте, чтобы она поухаживала за мною, но мне нужно было одиночество. Было столько мыслей и столько морщин на её лице, еще не высказанных. Мой карандаш был её голосом.
Пока вскипал чайник, я набросал свежие штрихи. Проходя из кухни в кабинет, я услышал шум туалета и пошел быстрее. Потом я встал у окна и, осознав это, вспомнил чьи-то строки "Я стою у окна в пустой квартире, Ниагара клокочет в моём сортире". За окном хвостом огненного павлина догорал закат, за окном было море, за морем был горизонт, и за горизонтом был корабль и, может быть, остров, а за ним еще один горизонт, и там уже второй берег. Так мне пришла идея создать серию сначала картин-цилиндров, а потом и цикл шарообразных картин под названием «Больной, вещающий из лечебницы на весь мир», который в своё время имел огромный успех после нескольких выставок.
Но в тот вечер я не рисовал больше. Глядя на море вдали, я вспоминал все сказанные ею слова и даже написал их по памяти на бумаге, чтобы понять, что скрыто за ними, за её – словами. Ведь по тому монологу становится ясно, что мужа она не любит, но уйти не может, потому что есть ребенок или просто потому, что муж замечательный человек, и обманывать его – зло. Но она его всё равно не любит. Или что мой французский ей ближе его французского, или что её монолог был обыкновенной мольбой. А может она просто разыграла меня, как и многих, потому что её душа больше того безмерного облака, который был фоном её полу-профиля, и она решила пошутить.
Я пишу портрет женщины, имени которой не знаю. Точно, это и не обязательно, потому что я пишу её портрет, а не её имя, но как бы я был счастлив написать обычным жестким карандашом на толстом бумажном листе цвета топленого молока её имя, длинное или короткое.
Я написал на бумаге под сказанным ею монологом: "вздох". И подумал, сколько грусти в этом нарочито громком вздохе. Просьба не оставлять и искать встречи. И последняя её фраза со словом "дядя", которая восстанавливала дистанцию между нами не только для меня, но и для неё, для её мужа, ибо каждая женщина боится обмануть, хотя обманываться – рада. И в то же время это "дядя" говорило мне, что я могу больше никогда не появиться в её жизни и так и остаться неизвестным, случайным, проходившим мимо. Вздох – это полноценное слово, даже предложение. Вздох – это жизнь. Может быть, волны так спешат выброситься на берег за кислородом, потому что там, под водой, нет воздуха? Я думал всё это, пока море не скрылось за светом включенного фонаря, вокруг которого импульсивными точками крутилась мошкара и проснувшиеся мотыльки, ищущие солнца. Я отвернулся и пошел прочь к другой стене комнаты, где стоял огромный стеллаж с книгами. Я вытащил наугад томик Пруста и сел за стол. Буквы вовсе не путались, я погрузился в книгу, ожидая всепоглощающей зевоты.
Пикассо кидал свои первые работы на растопку, чтобы согреться. Я кидаю в камин современные журналы о модных художниках, чтобы избавиться от чувства брезгливости. Мода может сделать из гения бездарность и наоборот. Классические шедевры перечеркивает мазня пятилетней девочки, чьи картины скупают за миллионы долларов. Намалёванные прямоугольники поверх кривых овалов сравнивают с кубизмом Кандинского, а безвкусные абстракции с поздним Ван Гогом. Мир медленно сходит с ума, и тратит на этот процесс немалые деньги. Если бы сумасшедшие дома так инвестировались, то все люди стремились бы только туда. Может поэтому так много желающих уехать на запад?
Следующим утром я проснулся в поту. Светало. Мне приснился сон. Мне присуждали какую-то громкую премию, я должен был выступить с речью. Примерный текст, тот, что выше, я переписал на бумагу сразу, как проснулся, переписал всё, что вспомнил. Я вышел на помост под овации. И начал читать. Во сне, еще произнося текст, я ожидал бурного негодования. Этого не произошло. Но и аплодисментов я не услышал. Я стал вглядываться в зрительный зал и обнаружил, что он пуст. Пока я говорил речь, все вышли, я разговаривал сам с собой. Мне стало жутко, я начал искать дверь, чтобы выйти, но не смог ничего найти. Мной овладела паника. Я начал искать телефон, найдя, стал судорожно звонить. Куда? Туда. Но Там никто не брал трубку. Руки перестали меня слушаться. Страх достиг апогея. Я проснулся. На меня смотрел её портрет, практически законченный. Вчера я уснул в кабинете. Закрыв глаза, я осознал, что должен сегодня же найти мою незнакомку, а вечером дописать её портрет. Да, это чуть больше, чем рисунок углем, и несколько меньше пейзажа сельской местности акварелью, но это один из самых искренних портретов, когда-либо писаных рукой мужчины, неизвестной женщины. Для меня это был то ли портрет, то ли потоп.
Был холодный август. Во мне теснилось тепла больше, чем по узким улочкам, выставившим на подоконники цветы в горшках. По небу плыли белые драконы. Я был влюблен и по-прежнему молод.
А вот одинокий мужчина идет по вечному одноликому приморскому городу, и немногочисленные прохожие не оборачиваются на него. Серое пальто, потертые, запачканные в краске джинсы, черные ботинки, на шее повязан серо-синий шарф. Он совсем неприметен. Да и я не написал бы о нем ни слова, если бы этим человеком не был я сам.
Так я бродил по улицам битый, как хрусталь в необузданных детских ручонках, час. Меня начало томить чувство голода, того голода, о котором пишут книги, и о котором, отчасти, книга эта. Это голод по изящному или голод по возлюбленной, голод воспоминаний, когда ты ищешь прошедшее по предметам и запахам, или голод ожиданий, когда все события в твоей жизни предопределены. Голод по грусти или неудержимому смеху. Человек, голодающий морем, горами или родиной, всегда будет выше человека, голодающего животом. Потому что голод живота – это не голод головы, и лечится он приемом пищи, а голод головы неизлечим, он ненасытен. Я же голодал по моей незнакомке. Еще во сне я хотел вырваться из того зала к ней, потому что ближе, хотя и неизвестней, её у меня никого не было уже много лет. И вот я слоняюсь по пустым ли, оживленным ли улицам – художник, не вглядывающийся в лица, ограничивший поиск одним портретом, – и думаю, что даже если я больше никогда её не увижу (а муж мог увезти её, увидев меня, почувствовав еще вчера что-то), то это столь короткое общение с моей незнакомкой все равно будет больше, чем бесконечные ночи в компании натурщиц и актрис, которых я любил словами, которым я дарил цветы и картины.
Поднявшись на самый высокий холм к громаде католического собора, путник остановился и подумал, что судьба была бы справедлива, оставь она его здесь одного со своим портретом и переписанными на бумагу словами той замечательной девушки, имя которой Мария или Анна, а может, Жене или Амели. Оставь его в этом августе, в этом городе у Адриатического моря о двух берегах, каждый из которых по-своему шов: один из гальки, другой из песка. И был бы тогда художник проучен, но судьба захотела, чтобы был художник научен, и повела она его в громаду католического собора.
В поддых ударной волной с моря бил югославский дневной бриз по имени Бора. Глаза начали слезиться, когда мысли переросли во мне мужчину. За спиной была открыта тяжелая дверь, а за ней была темнота тишины или – тишина темноты. Я никогда так явственно не чувствовал религию как переход от жизни к смерти, нежели в ту минуту. И если жизнь моя дошла до слез от ветра ли или от болезни иной, то мне ничего не стоило отвернуться от перехлеста волн и войти в неф католического склепа, где стройными отполированными рядами скучали длинные скамьи и тени на них.
Смерть, воздвигнутая в статус вечной жизни, обросла здесь всё, воздух был густ и таился где-то под самым куполом. Мне захотелось закурить, я даже достал пачку, но тут же себя одернул. В храме сидели два человека, в разных концах, и они казались мне не живее апостолов, прикованных к стройным глыбам колонн. Те люди не молились, и кажется, что не дышали.
К слову сказать, я не был крещен ни в одну из религий, и место это в душе моей по сей день не занято, может именно поэтому во мне всегда находили больше любви не только женщины, но и домашние животные. Мать моя от рождения была православной, но, переехав в Европу, приняла католического Бога, отец же в бога не верил и писал его имя с маленькой буквы. Я был отцовым сыном и остался при своих, но в этот продрогший августовский день я был готов искать помощи даже в церкви.
Я сел недалеко от входа и начал всматриваться в громаду собора. Мне становилось скучно, да и желание курить никуда не ушло, а только гладило моё горло ожиданием. Я решил посидеть еще немного, наслаждаясь тишиной и отсутствием ветра, тем более что спешить мне – вы сами знаете. Художник не может спешить. Я стал перевязывать шнурки на левом ботинке и, наклонившись, услышал вялые мужские шаги на каблуке. Я поднял голову и увидел одетую в тряпки грязную старуху, но в мужских ботинках, и действительно на каблуке. Она одарила меня не то улыбающейся, не то устрашающей гримасой с щербатой улыбкой и прошла мимо. В храме остался я и – когда открылась дверь, я смог-таки разглядеть – женщина под черной вуалью. Конечно, это могла быть моя незнакомка, иначе зачем еще загонять меня в этот храм, лишая сигаретного дыма Мальборо?
– Господин бог, что за моветон? – спросил бы тогда я.
– У меня тоже есть чувство юмора, сын мой. – Ответил бы он. И добавил бы:
– Ну конечно же это я, твой отец! Неужто ты думал, что бог спустится и поможет тебе?
Но в ту минуту я действительно так думал и поклялся себе пожертвовать круглую сумму на этот храм, если случайности бывают.
Я встал и подошел ближе, еще ближе, я даже сел рядом, чтобы...
– Добрый день.
– Очень добрый.
– А я уже начала терять надежду.
– Вы ждали меня?
Она посмотрела вопрошающим, ждущим, но и шутливым взглядом, хотела, чтобы я что-то вспомнил. Я начал перебирать её слова, сказанные там, у моря, как ягоды, и в итоге невероятно разозлился на себя и расколол тишину сокрушительным:
– Какой же я дурак! Бог в помощь, ну конечно! бог в помощь! – это был крик восторга, детскости, который тут же прекратился во мне, но отзывался эхом где-то под куполом, где-то под самым куполом, где таился густой воздух.
Признаюсь, читая книги и натыкаясь на подобные неестественные возгласы посреди ясного неба, я категорически не верил автору, и если такие моменты повторялись, не раздумывая откладывал книгу. Если проектировать мои обманутые чувства на картину, то на холсте был бы изображён двадцатилетний бог в разорванных джинсах, жующий Джусифрут. Тем больше я был удивлен, даже испуган своим поведением, потому поспешил выйти, но моя незнакомка одернула меня и усадила на место.
– Извините. – Прошептал я, виновато пытаясь вернуть свергнутую тишину.
– Не переживайте, здесь больше никого нет.
Её голос успокаивал меня, как успокаивает шуршание кроны векового дуба или простой офисный аквариум, полный золотых рыбок с трёхсекундной памятью, и потому таких меланхоличных, как жест сновидца.
– Как вас зовут? – Не теряя времени, уставший от неуловимости встреч и безымянности мечтаний, задал я этот вопрос. Она ответила:
– Анастасия.
Я хотел повторить её имя вслух, как бы это ни было по-юношески романтично, и потому глупо. Я хотел сказать, не сказать – выговорить «Анастасия» трижды на всех трёх языках, которые я знаю, и которые не забыл в тот кадр моего личного кинофильма, но я пересилил себя и смолчал.
Признаться, я вёл себя смешно в ту минуту. Растерял весь мужской шарм и всю эту нарочитую загадочность, которая всегда рождалась сама по себе и привлекала женщин, молодых и не очень. Я отвёл глаза от её рта, только что сказавшего слово, которое она привыкла слышать, а не произносить вслух, и удалился взглядом в пол. Я не заметил тишины, которая стала неприличной между нами, мужчиной и женщиной, такими одновременно далёкими и близкими; тишины, которой я не мог допустить. Может, я ждал ответного вопроса и уже готов был ответить, но не дождался.
– По-вашему томить молчанием так долго ожидающую вас женщину в пустом храме это по-джентельменски?
Этим вопросом она вытащила меня из забытья. Я даже заметил, что каждая её реплика изменяла меня. Тут только я смог разглядеть её. На ней была длинная облегающая чёрная юбка, чёрный верх – рубашка со штрипками и белыми пуговицами. Волосы, заколотые по бокам, создавали причёске объём. На руках её были тёмно-синие бархатные перчатки. Я поднял глаза на лицо, узнал её и улыбнулся. Улыбнулся так, чтобы улыбнулась и она. Я хотел, чтобы с этой улыбкой она скинула с себя вуаль холода и неприступности, и ту вуаль, что висела прозрачной шторой между нами. И она улыбнулась, сняла вуаль и сказала себе:
– Действительно, что это я?
– Хотите сигарету? – Каюсь, вновь забыл, что в церкви не положено курить. Но всё же она потянулась рукою, вытянула даже из пачки одну, но одёрнулась.
– Нет, нельзя.
– Да вы же сами сказали, что здесь никого нет.
И почувствовав уверенность, поймав то ощущение безнаказанности за поступок, я зажёг осиновую спичку и сделал несколько глубоких затяжек, чтобы дым ощутил святость воздуха. Я поднёс ту же спичку и к её сигарете, но она погасла. Не мешкая, я зажёг вторую и моя незнакомка, моя Анастасия закурила белую с рыжим фильтром сигарету Мальборо в католическом храме, укрывшем нас от ветра и взглядов. Мы сидели и курили.
– Вы вынудили меня осквернить святыню. – Высказала мне она, бесстыжая.
– Я никогда не верил в святость, признанную только человеком. – И стряхнув пепел на пол, мужчина во мне почувствовал раскованность, всё юношеское ушло. Я захотел возобладать над нею прямо там, на скамье, чтобы святая архитектура ожила от возмущения.
– Чьего же признания вам не достаёт? – Спросила она, не замечая моих мыслей.
– Божьего. – Ответил я, скрывая похоть в дыме и некоторой развязности. – Ну, или хотя бы человека, который был бы равен богу.
– А такие люди есть?
– Есть. Гитлер, Сталин, Ким Чен Ир, Александр Македонский. Примеров десятки.
– Да вы отважный грешник: в церкви – о тиранах.
– А вы, Анастасия? У вас же тоже есть грехи. Мы в храме, вы можете покаяться.
– Неужели вы ждёте от меня покаяния?
– А почему бы и нет? Если бы во мне что-то требовало искупления, я бы пошёл с этим не к Папе Римскому, а к последнему бродяге, и ещё дал бы ему на хлеб.
Чорт возьми, в тот день я был убедителен. Она не стала думать, как ещё вчера, у моря, а сказала всё как есть. Не изменила положения головы, не сощурила глаз, и ровным голосом:
– Я не люблю мужа и не люблю его ребёнка. – Только к куполу тянулся перевернутым водопадом сизый дым.
– Это не ваш ребёнок?
– Нет, мой, но… – В тот день я был недогадлив. Всё было ясно без слов. – Давайте выйдем отсюда? – Я затушил бычок о скамью. Анастасия же искала другого выхода, пока я не забрал окурок из её тонкой левой руки и не повторил выжигательный манёвр в ту же точку. Мы встали, она взяла меня под руку, собор проводил наши шаги стуком эхо в единственный выход, из которого тянулся свет жизни. На скамье осталась брошенная вуаль. Я хотел было спросить её, зачем? Но тут же ответил сам: она скажет мужу, что вуаль унесло, унесло ветром в сторону моря.
Дневной бриз Бора утихал. Вылезало белое солнце, а с ним и прозрачная радуга. Мне захотелось верить в иное будущее. Подойдя к каменному бортику, она попросила сигарету, и я вновь помог ей закурить. Я держал её за руку, смотрел на радугу и понимал, что счастье монотонно, моно-тонно. Я помню, как она испытывала меня молчанием, но я выдержал паузу и дождался её слов:
– Мы уезжаем отсюда через неделю. У мужа умирает мать.
Нет, как же, постой. Ты так красиво куришь, не как моя мать после смерти отца: нервически, с дрожащими пальцами. Ты куришь, и жизнь замедляет ход. Ты так необычна, женственна и так красиво несчастна, ты же можешь и не уезжать. Ты отчаянная женщина.
– Анастасия, не уезжайте, я же знаю, вы отчаянная женщина.
– Мы почти не знакомы с вами. Я даже не знаю вашего имени. – Я хотел сказать, но она приложила ладонь в бархатной перчатке к моим губам. – Что вы за человек? Что у вас на уме? То есть… я хотела сказать. О Боже, что же это я. – Она приложила левую руку к лобной доле и сосредоточилась. – Извините. Просто всё это не имеет значения, потому что я совершенно точно еду. Я странная женщина, я знаю…
Всю жизнь я натыкался на эти слова. В книгах и в жизни. Подобной реакции мне никогда не понять, как не понять этих наигранных жестов и искусственной мимики, но в ту минуту мне всё казалось до боли искренним. На меня всем своим весом навалилась усталость.
– Нет, вы абсолютно нормальная женщина. Но мне, верно, нужно идти.
Я действительно хотел уйти. И не хотел. Для меня женская обречённость всегда была за гранью. За гранью. Она смотрела в море и что-то думала.
– Постойте. – Сказала она, снимая перчатку. – Хотите поцеловать мне руку?
Я поцеловал.
– А хотите поцеловать меня в шею?
Я поцеловал.
– Какие у вас тёплые и сухие губы.
И я поцеловал её в губы, в глаза, в брови – ломанные крылья альбатроса. Я взял её за талию. Это прикосновение мурашками отдалось на моей пояснице. Она была по-своему податлива и по-женски легка. Потом она отстранилась, сделала глубокую затяжку, закашлялась. Она не боялась, что нас кто-то увидит, может, ждала этого, но улицы были пусты, как последний автобус. Она оставила сигарету недокуренной, оставила на парапете. Я подумал тогда, что она оставляет следы: вуаль, сигарета. Будто для того, чтобы наши тени прожили тот день заново. Мы пошли вниз по улице.
– Вы читали Чехова? – спросил я.
– Нет.
– Как жаль. У него есть такой рассказ – «Дама с собачкой».
– О чём?
– Вы прочтите.
– Нет, скажите, о чём?
– Это рассказ о курортном романе… Я много думаю о вас, сравниваю наполовину пустой и наполовину заполненный стакан и придумываю, где окажусь я, и где окажитесь вы через год, через два. Я сравниваю наше знакомство с другими, книжными и не совсем. Но наше знакомство какое-то… странное. Анастасия. Сейчас я хочу повторять слова, которые говорю. Мне кажется, что этот момент исключителен. Нам не хватает лишь музыки и фотографа, чтобы он запечатлел происходящее.
Хотя тот момент быть выеденным, старым.
– Так вы же художник. Нарисуйте.
– Когда мне так говорят, мне кажется, что я никогда в жизни не держал в руке кисти, или что я уже нарисовал все свои картины и больше ничего не смогу…
– Стойте… Дальше я пойду одна.
– Вы боитесь мужа.
– Не объяснить вам всего и… да я даже имени вашего не узнала, но не называйте мне себя. И не думайте, что я сентиментальна. Нет, я холодна. Просто сегодня дала себе волю. И если где-то раздражала вас, простите мне это, простите.
– Дорогой мой, вы хотите знать – когда. Но пусть всё пойдёт своим чередом, я прошу вас. – Она крепко сжала мою ладонь. – До встречи, господин художник! – Её речь была в высшей степени интеллигентна.
Я механически выпустил её руку. Домой я шёл в тянущихся мыслях, то улыбаясь, то грустя. Солнце сардонически смеялось в спину, припекало, я снял шарф и расстегнул пальто, но тут же его застегнул, потому что ветер не унимался. Так я прошёл до середины города и сел у фонтана, вспомнил Рим.
Я родился под Парижем в департаменте Сен-Сен-Дени недалеко от аэропорта. Мать рожала дома, отец принимал роды и матерился. В марте 1937 года я вылез на свет при весе 3 килограмма 600 грамм и росте не то 52, не то 55 сантиметров: у отца было плохое зрение. Детства до войны я практически не помню. Да и какое детство может быть у человека, родившегося во времена ожидания катастрофы. Мне запомнились лишь какие-то несклеивающиеся в одно обрывки, и папино тело, всё в наколках, впрочем, эти воспоминания могут относиться и к послевоенным годам.
Я всё чаще (потому что становлюсь всё старее) вспоминаю свой второй день рождения, это, пожалуй, самое светлое воспоминание 39ого года. Тот день, когда мама приготовила макаруны, было много гостей, большинство мне не знакомых. За столом обыкновенно смеялись, пили вино. После войны из тех смеющихся людей в живых осталась лишь тётя Луиза, негритянка (с ней я познакомился, уже вернувшись), и дядя Карл, двоюродный брат мамы, наполовину чех (он сопровождал нас в эвакуации). Я расплакался тогда: какое потрясение, столько незнакомых людей. Мама взяла меня на руки, и кто-то спроси её:
– Ивет, вам не мешает шум самолётов?
И мама ответила:
– Нет, они летают в стороне от нас, только в августе бывает, что трассу прокладывают над нашим домом. Наверно – много рейсов.
Это практически всё, что я могу вспомнить из моего довоенного детства: бедный диалог из двух фраз о шуме железных птиц. Так или иначе, но самолёты журавлиным клином врезались в мою жизнь. Сначала мой отец, несмотря на плохое зрение, летал рядом с самим Сент-Экзюпери, потом и я решил пойти учиться в лётное училище, но не прошёл экзаменов. И став известным художником, начал путешествовать, всё чаще самолётами – на воде меня донимает морская болезнь, а поездом через океан не добраться.
И вот очередной мой круиз доставил меня из Голландии в Югославию, правда, на этот раз поездом, откуда осенью я собирался двинуться дальше, на северо-запад, куда-нибудь в снежную Скандинавию, скажем, в Финляндию, где у меня были русские друзья и где замечательно работалось. На море стало холодать раньше времени, я подумывал взять билет, а кроме того и прикупить тёплой одежды, потому что моё верное пальто изрядно поистёрлось, но случилось то, что случилось. И я по-прежнему здесь, руки мои в карманах, губы зажимают последнюю сигарету, скукоженная пачка Мальборо, белая в красном фраке, – валяется в пустеющей помойке.
Я сижу у фонтана и вспоминаю Рим, черчу мыском правого ботинка план города с высоты птичьего; я был там впервые несколько лет назад, исходил его весь, потом вернулся через полгода, уже со смазливой стюардессой, которая ныла из-за каблуков и просилась в ресторан; я кинул её тут же на улице, чтобы несколько раз обойти Колизей, и не вернулся. Кто знает? Она могла прождать меня там минут 20, не более, а может её тут же подобрал другой скучающий мужчина. Тогда мне было наплевать, да мне наплевать и сейчас. Мыском я перечеркнул всю песочную геометрию и вывел одно: Рим, равно как и Флоренция, Венеция, без моей Анастасии для меня стали городами пустыми, Амстердам, Гамбург, будто из них выпили всю воду, Лондон, Санкт-Петербург, и реки обмелели.
Вечером достал акварель и вспомнил парижскую осень по лужам. Выпил виски, чтобы не заболеть. Я чувствовал себя смиренно и счастливо, что провёл этот день, как подобает одинокому мужчине. Немного женщины, тут же щепотка романтики, немного грустных воспоминаний, сигаретного дыма и под вечер стакан виски со льдом или безо льда – там уже не важно, никто не подсмотрит.
Нарисовав акварель, я просмотрел ежедневник, обнаружил, что на следующей неделе надо звонить каким-то учёным мужам по поводу картин, и, заскучав, запоздно лёг спать. Утро ничем не отличалось от вечера. В гостиной всю ночь было распахнуто окно, и на сетке от комаров скопились капли дождя. Я ударил указательным пальцем о сетку – капли опали, как жёлтые листья. Видно, раньше срока спешила осень. В голове была мысль, что я не увижу моей Джоконды ещё день, два, три, я принимал это как данность. Моя жизнь превратилась в вокзал, ним и кончилась, но об этом позже.
За те три-четыре дня я решил раз и навсегда починить бормочущий унитаз. Марта с пристрастием ожидала своего старика-сантехника, но на следующий день и удивление ей приехал молодой парень, провозился минут двадцать, и в форме доказательства, что всё отменно работает, первым справил нужду. Всё действительно работало исправно. Довольный, я накинул молодому парню сверху. Все остались рады кроме Марты, которая ругала про себя своего сантехника алкоголиком и старым развратником.
И всё же я не терял моего лелеемого ребёнка – надежды увидеть Анастасию. Я ходил на пляж, не выгадывая времени, случайно. Гулял по гальке, наблюдал птиц, кормил тех рыбой. На второй день выглянуло солнце и жарило не переставая. Я снял пальто и забыл про него до того дня. День на четвёртый я решил искупаться. Песочный пляж был полон народу, истосковавшемуся по августовскому теплу. Я заплыл подальше от берега; подальше от тех не умеющих плавать мужчин, что играют на мели с детьми, оправдывая тем своё неумение; подальше от боящихся медуз полных женщин в закрытых чёрных купальниках, которые, присев, мочатся у бережка; и собак, смывающих запах псины в поднятый волною песок. Я заплыл подальше от людских глаз и нырнул. Я искал встреч с рыбами, но они ошалело уносились прочь, словно по заданной свыше траектории. Крабы попрятались. И лишь морские ежи смотрели на меня со дна, не заметно для памяти земли передвигаясь по дну с помощью своих бесконечных амбулакральных ножек и игл. Я видел разные моря, я видел коралловые рифы и цветы на них, но они не пахли. А те из рода человеческого, кто смог вдохнуть их аромат, наверняка покоится на дне морском. Море меня не приняло и, ощутив всё безразличие этого огромного организма к организму моему, я поплыл к людному берегу, делить себя с такими же, как я.
На берегу хорошо играли в волейбол команда женщин против команды мужчин. Искупавшись, я лёг на полотенце и стал наблюдать за матчем. И только оценив где-то неслаженную, но в высшей степени грациозную игру половины в разноцветных двоечках под предводительством Венеры, я понял, как истомился по женщине. Нет, я не ощутил возбуждения или даже желания, но почувствовал тоску мужчины, давно не бывавшего дома. Отправляясь в Югославию, я рассчитывал найти здесь уединение, но в глубине души был уверен, что без женщины не останусь. Еще в первые дни отдыха за мной увязалась одна брюнетка после какой-то танцульки, но из этого ничего не вышло, она была абсолютно глупа, а у меня к таким женщинам со временем выработался иммунитет: она попросту была скучна, да ещё и после бурного Амстердама.
Я всё глубже уходил в воспоминания, глядя на женские тела в разноцветных купальниках и так бы уснул, если бы ко мне не подбежал пёс. Ирландский сеттер, у тёти Луизы, той, что выжила в оккупированном Париже, был точно такой же кобель. Собака была без поводка, но с ошейником, на котором я прочёл "Fid;lit;". Как сразу вся натура моя прошлась по мне холодом того забытого сентября, где я впервые познал женщину. Она учила меня верности. Она была старше меня лет на двадцать, но я никогда не любил, не ждал никого сильнее, и даже ту незнакомку, что сидит сейчас ко мне спиною и ни за какие монеты не повернётся, да, мою Анастасию, я ждал тогда меньше. Бог ещё ребёнком отдал меня в руки женщине, которая не была мне ни матерью, ни нянькой, а была она мне любовницей. Моя белокурая Флави, она была старше в два, в три раза, но старалась вести себя маленькой девочкой, дабы я чувствовал себя состоявшимся мужчиной. Мы играли в прятки, она баловала меня, как сына, а отдавалась, как покорная жена. И в этом было моё воспитание, строящееся на гордости перед ровесниками, которые не брили девственные усики и мастурбировали по ночам на подруг. Я отрывался от них, у меня не было друзей, но была она, и секс – это не всё. Я помню, как ты учила меня готовить и играть на гитаре. Ты состригала ногти на левой руке и играла перебором. Ты научила меня шахматам и карточной игре в тысячу. Мы играли на желания, и я утолял свои самые смелые эротические мечты. А вечером я спешил домой, к маме, рассказывать, как целый день возился с друзьями на футбольном поле.
Флави, зачем ты испугалась и ушла тогда? Зачем ты стала так стара, когда вернулась? Ты уходила за старостью, Флави! Зачем? Ты мой шрам от вырезанного ребра. К тебе, к тебе по утрам я стучался вместо почтальона, когда ты пряталась от моего утраченного детства или от своей совести, к которой у меня нет претензий. Я благодарен тебе, Флави. Твоё имя – лепесток – опало с моих губ, когда, спустя пятнадцать лет, ты пришла ко мне в том же достопочтенном Париже и попросила чаю.
– Хоть я уже не хороша для тебя, но на чашку чаю в этом доме я могу рассчитывать. Не правда ли? – Спросила ты. Флави, я наливал тебе чай и не мог смотреть на твои старые руки, что когда-то играли мне на гитаре, на твои впалые щёки, в которые когда-то упирался мой член, на твоё морщинистое лицо. Флави, я не мог поверить, что я любил старуху. Жизнь помотала тебя. И я вспомнил, как в пятнадцатилетнем мальчике ты пыталась воскресить своего погибшего мужа. Ты была для меня идеальной женщиной и никудышной матерью. Ты не выпила чаю, а только спросила меня:
– Ну что, ты рад мне? – И ты назвала меня по имени. Я сглотнул сухую слюну и сквозь себя смог выговорить:
– Извини. – Теперь прости меня, Флави, я погубил тебя, но видит Бог, я хотел, чтобы ты уходила, потому что любил тебя, но любил ещё той с тугими бёдрами и подтянутой грудью нерожавшей женщины. Я не хотел марать мой твой образ.
И теперь я лежу на пляже и смотрю на спину моей незнакомки. Она кусает инжир, играется с девочкой, которая уже давно меня приметила и наверняка сказала маме, но нет – какое-то время я просто спирит, так вот я лежал и думал, что и эту женщину я погублю, и муж её, пусть не погибший на войне, но станет мёртвым хотя бы для неё, а это –половина жизни. И я думал: да чорт с тобой, Анастасия, пусть поезд увозит тебя отсюда подальше, куда-нибудь на границу с Андоррой, беги спасаться, ведь я дорисую твой портрет и ты, может, станешь вновь мне безразлична, как была до нашей встречи, либо дочь твоя на всю жизнь усвоит, что мать её предала отца, и слово верность, выведенное по-французски на ошейнике Ирландского сеттера витиеватым шрифтом, не будет иметь к тебе никакого отношения.
Но ты обернулась. Я даже помахал тебе шляпой.
Любой мужчина, прочитавший эту книгу, может посвятить её своей любимой женщине, живой или нет. Я посвящаю своей. Я не романист, более того, никогда не пробовал сочинять стихов, но сейчас пришло то время, когда такому человеку искусства как я пора писать мемуары и воспоминания, короче, расчехлять память, как по молодости мы расчехляем наши стволы, чтобы убивать врага или обладать возлюбленной.
Тогда я думал, что моя увядающая югославская молодость может остаться в адриатическом море, да, то – так, если бы Анастасия уехала как англичанка. Но Анастасия француженка, много ли – парижанка, и на шестой день моих ожиданий она прислала мне баночку голубичного варенья с запиской на сложенной упаковочной бумаге.
Завтра поезд. 18:05. Я хочу увидеть вас на прощанье.
Ваша А.
Ваша А. Ваша Т. Ваша… Моя, мои. И кто-то до сих пор, хоть время старит. Эти сантименты расставаний на вокзалах, я думаю, что так даже у кошек и собак. А человек отличается только присутствием постельного белья?
Я взялся за краски. Сажей газовой я выводил поверх угля твои волосы и ресницы, твои брови – то есть то, чем обделили Мону Лизу. Ты знала об этом, Анастасия? Такой я и запомню тебя, чёрно-белой и лишь с небольшим вкраплением киноварью в том месте, куда женщины кладут ладонь левой руки, выражая восторг или испуг, на щитовидную железу, чтобы замедлить или ускорить процесс старения. Часам к одиннадцати я посмотрел на улицу, где фонарь затмил своим светом всё остальное, и звёзды стали бледнее.
Будь я всемогущ, я бы смотрел на них днём, а ночью спал, ибо Создатель вверил этот мир нашим глазам и, поздно вспомнив, что человек устаёт от солнца и хочет спать, – придумал звёзды. Такие вот романтические мыслишки были во мне в вечер накануне, но я стряхнул их с себя и подул на портрет незнакомки в 30 на 50 сантиметров, чтоб он якобы быстрее высох. Я подул и увидел бесконечную пустоту за её плечами. Что там? – горы с альпинистами или океаны, полные китов и китобоев? Там была пустота, которая была больше, чем что-то одно. Там могло быть всё, и этим картина была замечательна. Эта пустота была отличительна. Я закончил работу.
Я закончил картину, а на часах набежало так мало, словно время сочилось через сломанный фильтр. Время было водой, а значит, искало широкой трещины на моих ручных часах, но находило лишь маленькую щель. Так, мне оставалось ещё пару часов колобродить по комнате, неживой комнате, в поисках момента.
Я вышел на улицу к морю. Подошёл к берегу, снял ботинки и носки. Мои ступни обволакивала находящая (на) берег волна, звёзды загораживали неспешные тёмные облака, я слышал, как организм Земли не спит. Чёрный песок, освещаемый бляхой луны, сочился сквозь мои пальцы, я вспомнил тот замок ацтеков, как с моря повеял запах цветов и тут же исчез. Я подобрал камень и бросил его далеко-далеко, хотя кинуть хотелось ботинок.
Понятия не имею, как я провёл тот день. Куда он ушёл из моей памяти? До 18 часов была вечность. Я перебирал книги, пришла Марта, сварила суп, я закрыл за ней дверь и только без двадцати шесть очнулся. Оделся, вышел на по-прежнему пустую набережную, поймал такси и, погоняя водителя, мчал на захламлённый вокзал.
На самом деле я терпеть не могу эти вокзальные сцены расставаний, паровозную романтику. Ты будешь мне писать, Джоан? Конечно, Джонатан, я так люблю тебя. И я так… тьфу. Всё это вызывает желание сплюнуть и пройти мимо, так это синтетично и пошло. И вот спросишь случайно встретившегося тебе старого однокашника, такого же сноба, как ты: скажи, старина, куда делась интеллигенция? И он ответит: она разъехалась по миру, выродилась, источилась на вокзалах вот в такие сценки.
Я сразу вспоминаю фрагмент из жизни: отец отправляет нас в эвакуацию на последнем пароходе. Могучий отец целует сына в лоб, отдает матери, оставаясь в потухшем городе. Я плакал, потому что плакали все. Тот пароход, огромная «Нормандия», красивый и грустный, на какое-то время оставался единственным кусочком свободного Парижа. Фюрер вырезал еврейские семьи, и интеллигенция разошлась на аппликации. Она, как кожаная обувь, износилась за войну. Кого-то забыли, кого-то нарочно, в действительности же я стоял на суетной платформе и искал Анастасию. На часах было 18.03, но я вальяжно шёл от первого вагона к последнему, поигрывая ключами судьбы и сигаретой в руке. Вагоны были заполнены и люди уже прощались со слезами, радостью, родными и всем тем, что должно соответствовать ритуалу прощания. Анастасии я не находил. В какой-то момент я потерял пространство, мне подумалось, будто это платформа куда-то отправляется, но не поезд. Все ли вещи я взял? Да нет, что ты, ты никуда не едешь, ты остаёшься здесь, у моря. Ты провожаешь её. Но где же она. На часах уже 18.06, как всегда задерживают. Она должна быть где-то здесь, на платформе. А портрет? Ты забыл её портрет! Это, друг мой, определённо, продолжение истории. Да, теперь ты обязан её отыскать. Ну что ты плетёшься черепахой, прибавь темпу, дружище! Разрезая толпу провожающих, уже ускорив шаг, я, наконец, заметил её лицо в купе, я чуть не прошёл мимо. Кивающие кисти вытянутых рук были подобны ленивым удавам. Я мог ещё долго так метаться рыбиной в сетке по платформе, но я заметил её. Её муж вышел из купе, что-то сказать бортпроводнице. Анастасия засуетилась, я потянул руку к приоткрытому окну, а её дочь, я не мог вспомнить её имени, заметила это, но промолчала, может, на будущее. Тут же поезд тронулся, в купе зашёл её муж, и змея в сотни, тысячи, а на деле чуть более двадцати, вагонов поползла, поползла на запад и запах французских булочек. Мне ничего не оставалось, как спрятать руки в карманах пальто, обнаружить знакомую дырку в левом и пойти прочь вместе с толпой не моих родственников. Выйдя, я закурил, закурив – вспомнил что-то приятное, вспомнив – побрёл дальше по спрятанной от моря вглубь части города, улыбаясь. Честно говоря, тот день для меня был окончен.
Завтра же Марта забрала моё пальто на починку. На улице шалил ветерок, на пятки прохожим наступала осень. Куда мне было деваться, если в Югославии для меня ничего не оставалось, кроме дороги? На портрете подсыхала краска. Краска, впитавшая цвет моих глаз, нанесённая неповторимым слоем. В состоянии того бездействия циферблат казался велосипедным колесом с сотней спиц. Я не мог уловить время, оно ускользало, путалось с сигаретным дымом, таким густым в запертой комнате, что я мог наматывать его на палец. Я сделал звонок.
– Алло, здравствуйте… да, это я…спасибо, отдыхаю… Да, мне нужны будут холсты, но на этот раз необычных форм... Вы представляете себе накатывающуюся спираль волны?
Мне удалось изобразить идеальную волну, сломать пространство. Я создавал его не игрой тени, я не писал несколько планов, пространство создавало себя само. Холст был пространством. Это заняло меня на какое-то время. Первый холст привезли уже следующим утром. Я позабыл об аппетите.
На третий день я вылил суп. На четвёртый не впустил Марту в дом, она материлась, говорила, что принесла молоко, что-то ещё. В итоге она оставила молоко у порога и ушла. На пятый у меня кончились сигареты. Шестого дня ранним утром я высунулся из окна:
– Мужчина, помогите мне! У меня жена в положении, я не могу выйти, а курить очень хочется, вы не могли бы?.. – Я протянул ему купюры.
– Понимаю. – Сказал он, ухмыльнувшись и утерев усы. – Это можно.
Моё наплевательское настроение было юношеством, тем, что я боялся утратить, с чем я не играл, но суть чего – была игра. Я был счастлив, я чувствовал себя любимым мужчиной. Меня окружал запах краски, я не выпускал его, запирал окна, он изъедал мой нос. Только ночью я проветривал дом, чтобы из него уходила ветхость. Или запах творчества. Люди заделывают дыры от мышей и тараканов, но смерть находит свою щель и сочится, сочится. Отец говорил мне, поигрывая Шарль де Голем на грудной мышце:
– Смерть ни черта не выбирает, так что нечего беречь здоровье, сын. На, затянись.
Уверен, на войне его спасло бесстрашие. В 49-ом он оставил нас с матерью и уехал туда, откуда не возвращаются. Это была глупая смерть, хотя сама смерть отнюдь не глупа. Было лето. Отец чинил наш красный Рено. Подняв на домкрате заднее колесо, он залез под машинное брюхо. Но так получилось, что машина сорвалась и продавила собой грудную клетку военного лётчика, прошедшего вторую мировую, отцову грудную клетку. В гроб не влезали его могучие, словно моряцкие, плечи. Мы продали красный Рено, чтобы устроить похороны, но мама долго ещё не могла его похоронить. Она думала, он вернётся.
Я посвятил отцу картину. На ней изображено, как спину человека в штатском сечёт пулемётная очередь, а из рвущейся и уже горящей груди его вылетают маленькие боевые самолётики и, разлетаясь во все стороны, поливают раненного водой. За пулемётом сидит чёрный саван, за саваном висят фашистский флаг и флаг красного креста, отождествляя собой одновременно борьбу и союз смерти и жизни, потому что конец всему – кладбища. Кладбища для пустых человеческих тел, оболочек. Но война кончилась. Мы свободны. А зачем нам свобода? Чтобы воевать. Воевать за что? За свободу. Это ещё одна мысль, до которой я дошёл сам, хотя должен был найти её в книгах. Идти, а не искать.
Когда день шестой или седьмой иссяк, и наступило новое утро воскресенья – день отдыха, я очнулся. Выпил стакан молока залпом, потом второй, уже медленней, я вышел из полубреда-полуотчаяния, который Создатель порой ниспосылает на нас. Где пальто? Я отдал его Марте. Боже, ещё тогда. Как я забыл?.. Старуха! Далёкий от физики, со стороны могу заключить: меня накрыло броуновское движение, поиск потери; так когда-нибудь иссякнет человек. Ведь тогда, тогда, то есть в тот день, я помятую: она засуетилась и достала из перчатки помятую и в несколько раз сложенную бумажку, конечно с адресом, я потянул руку к приоткрытому окну, чтобы взять её. И её дочь, я тогда ещё забыл её имя, точнее, я сомневался: Лиза или Кристин, – она заметила это, но ничего не сказала, это я помнил точно. Я спрятал руки в карманы; положил бумажку в правый, потому что в левом была дырка. И вот поезд тронулся, и я побрёл, счастливый, в несчастливый дом. Но на перроне я столкнулся со старухой, той, что встретилась мне ещё в соборе, холодок осел в пояснице, но счастливое настроение не уходило. Неужто та старуха сглазила меня? Уж во что я не верю, так это в ворожбу и прочие штучки, типа амулетов и заговоров, но в тот момент я готов был верить, что старуха меня заколдовала и, чем чорт не шутит, следит за мной. До полной картины не хватало только того, чтобы она оказалась Анастасии матерью али мачехой. После такого стоит идти пешим в мужской монастырь.
Я достал ежедневник и записал: Господи, зачем нас так много? Нас почти 4 миллиарда, хотя в начале двадцатого века было в два раза меньше. Наша прогрессия геометрична, но наше будущее тем неизвестней. Куда подадутся всё новые миллиарды? Сколько миллионов людей будут нужны войне, какую площадь будет занимать четвёртый рейх? Сейчас человек не успевает прожить день за себя – ему придётся помогать жить другим. Как люди смогут встретить того, кто им будет нужен, если в лесу становится всё больше троп? Случай сам будет блуждать и – кто знает? – ошибаться. Только прожив половину жизни, я встретился с женщиной, ради и без которой потратил столько лет. Нас почти четыре миллиарда, через сто лет, мы не найдём своих родных и близких.
Я потерял, найдя. Теперь я сидел с открытой дверью на пороге, цедил третий стакан молока, смотрел на улицу и ждал Марту. Опаздывает. Странно, наверно, обиделась. Но нет, ковыляет. Пальто моё перекинуто через руку. Я выбежал навстречу.
– Марта, Марта, скажи, ты ничего не находила в моём пальто? – Выхватив его из её рук, я начал проверять карманы.
– Да нет, вроде бы. Хотя была какая-то бумажка…
– Да!
– Да… да я её выкинула.
– Нет Марта! Только не это.
– Да что там? Али важное что?
– Важное, Марта. Там счастье, Марта, счастье.
– Влюбился? – с загадкой спросила старушка Марта.
– Да чорт его знает… но тоска – невыносимая.
– Насколько невыносимая?
– Н-ну… вот, как дубовый шкаф в прихожей.
– На, держи свою бумажку, и пальто повесь, а то пятно посадишь.
Я, счастливый, забыв сказать Марте «спасибо», стал запоминать адрес. Улица Фриан, 27. Фриан, это 14-ый округ, самая окраина, прогулка до обсерватории. Неподалёку оттуда жил дядя Карл.
– Я специально её не стала оставлять с продуктами под дверью, вдруг потеряешь. Думаю, раз у тебя творческий процесс, то ты обо всём можешь забыть…
– Да я и забыл… – Записка пахла её духами, и я приник. Запах выветрился, стал чуть сладок. – Что же я могу сделать для тебя, Марта?
– Есть одно дельце. – И Марта рассказала мне о том, что женщина остаётся женщиной даже в её шестьдесят три года, и что обидеть её так же легко, как и в двадцать. На что я ответил:
– Женщины и слоны никогда не забывают обиду. – И по просьбе Марты я потянулся за телефоном. Поговорив, я продолжил. – Ну что Марта, теперь ты довольна?
Старушка промолчала, но я заметил улыбку молодости на её увядших губах.
– Марта, я первым поездом уезжаю в Париж.
Все мои старания написать произведение не беллетристического пошива сходят на нет. Откуда во мне взялось столько романтики, что я решил ехать через границы искать любовь? Ехал ли я за любовью или за памятью? Однако тем же вечером я купил билет, зашёл в магазины пополнить гардероб, позвонил старому знакомому, который был в курсе моих дел, отменил все встречи и выставки на ближайшие полмесяца. Что я потеряю? Только время. Оставил Марте деньги на Собор, который однажды скрестил линии двух ладоней. Само собой, отблагодарил саму Марту. Собрал чемоданы и (не сомневайтесь) не забыл портрета. Новые холсты сложных форм на время пришлось оставить в Югославии.
На вокзал я прибыл без опоздания. 18.05, как тогда. Тогда. Тогда вмещает в себя именно тот момент, именно тот, твой момент. Иначе на каждое «тогда» существует своё «когда» – а слово это общее, далёкое, как дюны.
Вытащенный билет имел запах табака. В левом кармане я по привычке ничего не носил. Сейчас я могу сравнить тот карман с моей Флави, которую всё равно люблю, не важно, насколько она сегодня стара. Она запомнилась мне такой, а тот карман – дырявым, и впредь он всегда будет пустовать. А Флави. Я любил её и тогда на вокзале, когда заходил в купе и кивал бородатому мужчине. Он был неразговорчив и скрытен, а это значит, что всю дорогу я молчал. Поезд тронулся, я подумал о Марте, вспоминал, как звонил её старому сантехнику и просил прийти на этот раз уже ему самому. Устроил старушке Марте встречу. Вагоны потянулись к Франции, и последний не отставал. Вспоминал мать, и как она умирала на моих глазах от рака, как она умирала на моих руках от рака. Он обвёл печень моей матери с двух сторон, обвил её жизнь своим членистоногим тельцем. Как она увядала год, так я вновь увидал смерть – вдруг. Рак. Как быстро, хотя год назад ещё она бегала в магазин за продуктами и любила выпить рюмочку наливки за упокой отца. Сколько мне было? Девятнадцать. Бедные похороны. Дядя Карл и тётя Луиза, плюс список неизвестных лиц, лиц таких же незнакомых, как и на моём втором дне рождения, но уже других. Скольким из них была по-настоящему близка моя мать? Дни рождения, свадьбы, похороны полны случайными людьми, толи заблудшими, толи фальшивыми. И гул от взлетающих самолётов, который мешал священнику служить панихиду. Первый раз этот гул мешал моей матери. Над Сен-Сен Дени явно была лётная погода.
Пошёл дождь. Вот новая капля воды упала на след от старой. Я люблю сравнивать настоящее с прошлым, это даёт мне силы жить. Я задаю себе вопрос: «А что будет потом?» И это тоже даёт мне силы. Я питаюсь от солнечных батарей будущего. Мужчина напротив выпил чай и заснул. Я вышел из купе. Первый вагон уклонялся вправо, и стало возможным видеть всю длину поезда, который на пару со временем тянулся к закату. Я ехал в Париж прожить последние четыре дня своей свободной, забытой жизни. Скоро, совсем скоро, и даже не важно, что не знаю номера твоей квартиры, не знаю, как подойти к тебе, как посмотреть, если ты испугаешься узнать меня. А может, ты скажешь "Pardonner, je suis press;", и я схвачу тебя за запястье, чтобы ты посмотрела в мои глаза и не выдержала взгляда. Так я ехал, стучали от холода ночи паровозные зубы. Часы тянулись, как гимнасты на турниках.
II
Лионский вокзал, ещё не знающий катастроф из-за рассеянных женщин. Может, сама смерть – это и есть рассеянная женщина? Поезд шипит. Поезд-странник, добравшийся до пункта Б. Человек выходит на платформу, чтобы почувствовать себя иностранцем в родной стране. Его не встречают, никто не стоит с листком, где ты надеешься увидеть свою фамилию. Этот человек чужой, в некоторой степени – инкогнито. Я смотрю на него, узнаю в нём себя. Соседа по купе встречает жена с четырьмя детьми, одинаковыми, как четыре капли воды. В Париже тепло, или это жар идёт от поезда? Иду к выходу, чемодан приятно тянет правую руку вниз. Чорт возьми, я дома.
Почему ты здесь? Хм, да я забыл! Анастасия…
Как это забыл? Как вышел на перрон. Наверное, это усталость дороги.
Ты счастлив? Не совсем.
Ты чего-то боишься? Да. Встретить Флави.
Это всё? Ещё боюсь увидеть могилу матери.
Брось, старина! Ты же никогда не был таким впечатлительным, тебе нужно развеяться, верно? Да, ты прав. Нельзя опускать рукавов.
Тогда надо достать телефонную книгу и позвонить старой подружке, верно я говорю? Сначала я хочу выпить.
Ладно, но как выпьешь – обязательно найди себе кого-нибудь на эту ночку, замётано? Да.
Так-то.
Достаточно прятать карты. Пора назвать себя. Рассказать, поведать о том, о сём. Что ты здесь и насколько мал, ибо великих личностей за всю историю было не так уж и много, а в двадцатом веке и вовсе только две: Адольф Гитлер и Господь Бог. Я в отличие от них не успел воспитать себе врагов. Мать моя была родовитой русской дворянкой, эмигрировавшей в известное время. Она заботилась о цвете моей крови, которая должна быть иссиня-голуба, а кость – бела, как мамонтов бивень. Потому, начиная с американского эвакуационного детства, меня учили этикету и языкам. Отец умер, и я любил мать за двоих. Поступил по её желанию на лингвиста и даже доучился до конца, когда мать умерла. Я выпускался уже востребованным художником, художником-самоучкой. Мне удивлялся весь мир, а я удивлялся ему. То есть я – это стопка листов, исписанных бледной ручкой, рукопись, которую никто не возьмётся читать. С того времени я заезжал в Париж всего несколько раз, всё по делам, но так и не навестил отца с матерью. Для меня они были живы.
Я вышел с вокзала на полную светом и людьми площадь. Та же башня Лионского вокзала, те же парижане, ещё не спрятавшиеся в конурки своих квартир, толпы иностранцев у Лувра, наверняка, очередь на пару часов к Эйфелевой. Захотелось крикнуть что-то в небо, рассказать о свободе разучившимся летать голубям, но меня хватило только на то, чтобы закурить. Я стоял у главного входа и смотрел. Сколько тут людей, можно что-нибудь сделать вместе. Они спешат на поезда, толкутся в очередях за рыбой, толкают двери ресторанов. Надо было двигаться, но я не знал куда. Я залез в такси.
– Поезжай вперёд.
Моя нелюбовь к походам в кафе сложилась не сразу. По молодости я даже находил в этом шик и развлечение. Я мог часами просидеть перед одной чашкой кофе и пачкой сигарет. Может быть, я начал курить именно тогда. За сигаретой время становилось тягучим. Я выигрывал время в попытке его убить. Я корчил напряжённую физиономию и медленно курил: одну-вторую-третью. А что? Человек сидит, размышляет. Может он кого-то ждёт? Иногда я и вправду кого-то ждал. А вокруг меня жили люди. Вот сидит деловая женщина, у неё есть пятнадцать минут, она занята своей карьерой. Вот ещё одна женщина, грустная и располневшая. Она ест свой суп, как одиночество, загребая ложками. Я терпеть не мог школьников, которые заваливались на диваны у углового столика и шумели о женских размерах, учителях и футболе. Но больше всего меня раздражали госслужащие среднего достатка; они заходили после получки в кафе и играли в аристократов. Я был за кадром, в кадре шла жизнь, а время то останавливалось, то ускорялось. Что меня держало там? Отсутствие лишних денег, лень, но главное – желание удобства. Был на моём курсе один земляк. Вечером он забирал меня и довозил до дома. Я готов был ждать несколько часов, чтобы тридцать минут провести в комфорте. Никак не могу вспомнить его имени. У него был новенький белый Пежо 403 с откидным верхом. Часто мы запоминаем людей по предметам, иногда – ищем по ним. Но я помню его лицо, оно всегда улыбалось. Спустя года четыре он разбился на той машине. Надеюсь, что смерть врезалась в него внезапно, и он встретил её с улыбкой.
– Через три светофора налево.
Моё брезгливое отношение к кафе притупилось, когда я познакомился с одним официантом, который всё умел превращать в шутку. Его звали Жак. Коротко и ясно. Прошло – сколько? – почти двадцать лет, но я надеялся его застать на прежнем месте.
– Сейчас ещё раз налево. Вот тут остановите. Спасибо.
Забегаловка «У Германа». Просто и со вкусом – табака и алкоголя. Как я очутился здесь в первый раз? Понятия не имею. Проделки чёрного кота.
Я сел на привычное место. Столы новые. Музыка. Как странно, что играет Армстронг.
– Чего желаете? – Спрашивает меня официант.
– Двойной виски со льдом и пачку Мальборо.
Он повторил заказ, собрался уходить. Но я его окликнул:
– И да, ко мне может подойти господин Жак?
– О, мсье Жак. Одну минуту.
Я сидел перед янтарём виски и становился льдом в его бокале. Мысли уносили меня в прошлое. Вернули в реальность меня шаги спускающегося по лестнице солидного седоватого мужчины. Жак. Он немного поддал в весе, но я сразу узнал его по морщинам, какие бывают у весёлых людей: поднятые на лбу и глубокие у носа.
Он выкрикнул моё имя.
– Ба-ба-ба! – радовался он.
– Жак, как я рад тебя видеть! Я смотрю ты уже далеко не гарсон.
– Не поверишь, месье Лаэрт просто подарил мне эту кафешку. И знаешь за что? За чувство юмора! Она так и сказал: «Жак, отдаю тебе мой ресторанчик за то, что ты всегда смешил меня, даже в самых тяжёлые ситуациях. Я уже стар…» ну и так далее. Луи! – Позвал он официанта. – Сделай нам по виски, там хороший у меня стоит. Ты с дороги? – Это он уже ко мне. И официанту: – И давай нам два байябеса, ну и там всё как положено.
– Да, идёт жизнь… – Сказал я на выдохе.
– Ну а ты-то как? Давно мы не виделись.
– Да я всё в разъездах. В Париже редко бываю.
– Чем занимаешься?
– Как сказать… рисую. – Растерялся я.
– Так нарисуй мне портрет! – Воодушевился мой старый друг.
– Вообще я не пишу портретов… но для тебя сделаю исключение.
Мы проболтали с ним часа два, а то и три. Принесли салатик, восхитительный буйабес, от горячего я категорически отказался. Тарелка видит изнанку то, что ты ешь.
Всё это время мы пили. Разговор перекинул мост от весёлого к грустному. Жак, рассказал, что в прошлом году похоронил жену, а детей они так и не нажили. Я разделил с ним бутылку медно-золотой тоски на двоих, сказал, что ещё заеду набросать эскиз портрета. Он сказал, что у него послезавтра день рождения.
– Сколько тебе будет? – спросил я.
– О, я не так стар, как некоторые бутылки вина, что хранятся в моём погребе, но и не молод, чтобы об этом говорить без горечи. – Ответил он.
Уже порядком нагрузившись, я вышел на улицу. Воздух был сыр. По небу плыли облака в дырках, как сыр. Солнце закатывало глаза и падало. И падало.
Сделав звонок из телефонной будки, я поймал такси и поехал к знакомой натурщице. Когда-то так случилось, что один важный момент из жизни ей написал, как и эту книгу, её автор.
Я стоял на балконе с зажатой в пальцах сигаретой. Передо мной была половина города. И то чувство, что переломило во мне ветки Дерева Судьбы тогда, когда я родился в ванной небольшого домика в Сен-Сен Дени, вновь посетило меня. То чувство было моим тонким психологом, молчаливым джентльменом, запечатлённым на чёрно-белой фотографии. Ибо тот Париж 75-ого был особенным для меня. Передо мной была половина города, а я видел другую; он раскрылся мне той книгой, которая в детстве нам казалась списком букв, то был Париж Картье-Брессона. В том Париже было больше воздуха, он был ниже. Он был бел и чист – внутри. А снаружи – аполитичен. Или наоборот. Тогда такими вопросами никто не занимался. То был город свободы. По улицам любили люди, всё больше молодёжи баловалось с фотоаппаратами, я помню то независимое от птиц небо, незавешенное тучами, и ту главную артерию города – Сена текла ровно. Я ощущал человеческое счастье. Я курил, досматривая с балкона закат славного тридцатилетия.
Я проснулся в полдень. В половину второго я уже сидел в такси. Память: Нормандия – Соединённые Штаты – Париж, вновь. Что ждёт тебя дома? Цветок на букву Ф, пустая гостиная. А ты ждёшь чего-то иного? Нет. Иногда всё до боли предсказуемо, настолько знакомо. И это не фразеологизм. Мне действительно будет больно смотреть на фотографии родителей, смотрящих со стен. Покинутый человек ехал в болеющем жёлтом такси в родной дом после долгих лет странствий и вспоминал детство, чтобы иссинить его из директории чувств, чтобы после того, как ключи узнают скважину, он мог зайти в пустой дом свободным человеком. Надо заметить, такси было болеющим не из-за своего цвета, но из-за своего горла, потому что у машины, в которой ехал тот человек, стрелял глушитель. Это напоминало ему войну, ту самую, что он не видел, но чувствовал её существование, знал: по радио, по запаху, по матери, по материку. Так же он ощущал своих родителей, которые покинули его много лет назад, а слёзы, чьё русло давно пересохло, спустя года могли течь только внутри него, – по теням, отпечатанным на изнанке зрачков, ибо мама и папа были первыми, кого он, ослеплённый светом жизни, увидел.
Мой внутренний голос (а был ли он – голос? или что-то иное) отмечал мне кончающийся Париж, уменьшающиеся самолёты и уставшего таксиста. Технократом стал ретроград.
– Можно закурить?
– Можно. – Буркнул тот и отхлебнул из фляжки.
– Тяжёлая работа?
– Тяжёлая жизнь. День, а потом ночь.
– Дети, семья?
– Была. – Сказал он и отпил ещё раз из своей фляги.
Внутренний я скукожился во мне, мы не стояли на светофоре – мы развивали скорость. Я хотел выйти, оставить деньги и выйти. Спидометр вёл: 80… 100… 110. От стыда ли, от скорости? начало закладывать уши. Я сглотнул слюну. За рулём предо мной сидел, прокуренный табаком, грустный мужчина, он периодически отпивал из фляжки и покусывал усы. Со стороны – обычный таксист, один из тысяч, попался мне такой, внутри же – пропитанный тоской мужчина, потерявший ребёнка. Это грустнее рыдающей над пустой колыбелью матери – мужчина, который должен погибнуть на войне, да хоть в какой-нибудь драке, вынужден хоронить, стирать, вспоминать, короче заниматься всем тем, что выпадает женщине. Больше мы не сказали ни слова.
Я попросил остановить за двести метров, чтобы пройтись до дома пешком. День был зноен. Мысли о детстве и средиземную мошкару я гнал прочь, но то тут, то там память натыкалась на дерево, спотыкалась о камень, просачивалась сквозь заборы, падала с крыш, настегала меня сзади. Ничего больше, чем память, у человека нет, а там, куда я вернулся, не было ничего кроме памяти.
Дом с двухэтажным сердцем, заросший палисадник. За домом небольшой заброшенный садик. Дальше птицы, небо, стандартный набор того, что рисует наше воображение. Художник срисовывает пейзаж с макета, который ему предложила природа. Здесь ничего не изменилось, впрочем, никогда не менялось. Дальше старости не уходит ни один человек, что уж говорить о природе, чьи лёгкие дышат лесами. Задувал ветер, пустел дом, и пустота эта достигла бы своего апогея, не встреться уже отвыкшие друг от друга скважина и ключ, известные половые партнёры. Их соитие второй раз родило меня для этого дома.
Бледные обои, на них – портреты, а в углу пустеющий камин. Геометрия окон, подоконники без цветов. Я – драматург, пишущий ремарку. Ничего лишнего. А где-то – вовсе нет ничего. Чисто и прибрано. Конечно, это тётя Луиза, я и забыл, что у неё есть ключи. Поднимаюсь на второй этаж в угловую комнату, которая помнит мой рост и запах. Кровать, знающая моё молодое девственное тело, но не знающая на себе соитий. Стол, стул. На столе валяются тетради, карандаши ручки и гвозди. Взгляд сам выводит все недостающие предметы пустой комнаты. Улыбка под моими устами, таится словно набор коренных зубов над молочными. Однажды я рисовал мою комнату по памяти и всё-таки ошибся в светотени на спинке стула, да и солнце не смотрело в окно с того угла. Но что за радость найти недостающую деталь, и что за отчаяние, найдя, потерять остальные фрагменты. Картина та была подарена одной женщине, которую я любил, её звали Луизой, она была из Кастилии. Я подарил ей ту картину лишь за её имя, которое возвращало меня к детству. Но огрехи художника может простить себе только сам художник. Я себя прощаю. И прочь. Захожу в родительскую спальню. Умиротворение и тишина выкрашенных голубых стен. Более десяти лет мать спала на этой постели одна. Здесь могу теперь спать я, но не стану, ибо для меня то место свято. На полу стоит высокий фикус, метра в два. Листопадный. Земля успела подсохнуть. Луиза, видно, порядком постарела. Я снёс фикус вниз, в гостиную. На стенах висели фотокарточки живых родителей. Я закрыл глаза. Я снёс. Делать было нечего. Ремарки были написаны. Герои затихли, зачахли. Ключ поцеловал на прощанье скважину, я побрёл к кладбищу. Шумели самолёты.
Когда хоронили отца, солнце жгло землю. Когда хоронили мать – дождь поил землю. Когда будут хоронить меня? 1937 – ... Я достаточно стар, даже болен. Голова моя неизлечима, кашель пронимает мой организм, как ток. Допишу ли я эту книгу?
Я закурил. Я думал о смерти. На дороге валялись персики. Целый пакет выпал из машины. Вспомнил Анастасию, вспомнил, как позабыл её. Смерть сопровождает большое количество отвлечённых деталей. Навстречу мне шёл старик в соломенной шляпе, он попросил сигарет. Я отдал ему всю початую пачку – штук восемь. Он улыбнулся. Улица была довольно оживлена, но мне никто не запомнился кроме старика. Или его соломенной шляпы? Позже я нарисовал его портрет: лицо, созданное морщинами, во рту сигарета, в руке ещё одна. Шляпа горит по бокам, а сам старик улыбается, счастлив.
Брошенное велосипедное колесо с неизлечимой восьмёркой опёрлось на стену магазина. Смерть сопровождает большое количество отвлечённых деталей. Инвалид-колясочник не даёт себя обогнать. Я плетусь за ним потерянный и загнанный в угол, ибо инвалид в коляске – это не более чем перевернутый знак вопроса. Почему? или Зачем? Смотря что нужно выяснить: причину или следствие. Пока я дошёл до кладбища, в очередной пачке Мальборо осталось семнадцать штук. Я где-то слышал, что достаточно год не курить, и лёгкие полностью восстановятся. Это утешало. Со временем – всё больше.
Я шёл долго. Перед входом на кладбище, я решил выкурить ещё одну. Дул слабый ветерок памяти. Я представлял свои похороны, на которых всем будет наплевать на меня и не наплевать на мои картины. Художник меньше своих картин. Разве кто-нибудь знал бы лицо Да Винчи, если бы он не написал автопортрет? Наверняка пошли бы бредовые толки, что это женщина. Подобно истории с Шекспиром. И я бы хотел стоять ещё долго на пороге в вечность, но сигарета подошла к концу. Я переступил.
Я стоял над могилой моей матери. Взглянул на цифры, притронулся к холоду мрамора, выхмурил брови. Могила отца была чуть дальше, и я почувствовал одиночество всех: мамы, папы и собственное. Что-то было не так. Срубили дерево. Я сел на камень. Не знаю, сколько я просидел так, забывшись. Кто-то положил руку мне на плечо.
– Сколько не было тебя здесь? Можешь не отвечать. Я знаю. Ты забыл? Нет, ты был так привязан к матери. Ты потерял нас. Посмотри вокруг. Здесь нет никого. Здесь только покойники, забытые. У многих нет детей. Помнишь мать? Она знала, что придёт и её день. И она будет забыта. Но ты вернулся.
Это был отец. Я обернулся. Что мне оставалось делать, как не закрыть лицо руками? Но не было дождя, плыл август.
– Ты же думаешь, что никогда не умрёшь? Верно? Жизнь зеркало, успевай только собирать отражения. Любой не вынесет этого – мысли о вечной жизни или смерти. Поэтому все держатся за сегодня и молятся богу. Каждый своему. Но бога нет. Есть космос. И всё. Даже у сверчков нет защитника. Люди идут ото дня ко дню, чтобы прийти сюда. Кладбище – это забвение. И это придётся принять, сынок.
– Отец… Отец? – Я обернулся, но за спиной вновь никого не оказалось. Я встал, попрощался с матерью и начал искать могилу отца, но тщетно. Я ходил, казалось, знакомыми тропами, тщетно. Я не мог. Уже отчаявшись, я пошёл к выходу. Навстречу мне шла женщина. Я узнал её. Я хотел пройти мимо. Я не нашёл могилы отца. Она узнала меня. Она не могла скрыть две вещи: старость и улыбку. Она была во всём чёрном. Я опустил голову, хотел пройти мимо. Отец, отец, я хотел плакать. Оставалось метров десять, она замедлила шаг. И я. Она хотела разгладить морщины. Мы оба испытали грусть. Она – по мне, я – по отцу. Невыносимость (чего?), невыносимость накрыла меня, я хотел бежать, я стоял. Без отца и матери. Я говорил себе: нет, нет.
Мы стояли посреди склепов и могил и не находили слов. Я говорил себе «нет», глядя в сторону. Она расценила это как ответ или как дар. Я поднял глаза. Страх пронёсся по её лицу. Я произнёс или прошептал «Извини», дотронувшись рукой до её плеча, которое было тонкое, хрупкое. Я пошёл прочь. Моё лицо изобразило острую боль. Я остановился, чтобы закурить. Я думал об отце. Она стояла и не двигалась. Я вспоминал, зачем я остановился. Наверно, она ждала, что я обернусь. Я закурил и пошёл прочь. Я слышал её шаги в ответ моим. Потом они утихли. Может, она села на скамью? Я ускорил шаг. Поднялся ветер.
Когда я вышел из кладбища, кислород начал наполнять меня. Я выдохнул его. Было ощущение, что я оставил что-то тяжёлое там, своё имя. Обильно опадали каштаны. Я подумал: листья подают признаки жизни, когда они падают или когда они еще зелены и безмолвно висят на дереве? Я зажал переносицу большим и указательным пальцем правой руки и зажмурился. Фраза пролетела в моей голове: «Как зовут тебя? Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв». Где я слышал её? Читал? А может это она подумала так громко, что я услышал. Мне стало не по себе, а по кому-то другому, несвободному, больному. В закрытых глазах – звук.
Я зашёл в автобус, чтобы сесть и остановиться, но он повёз меня вперёд. Я думал, вспоминал – старческая привычка. Понял, что она подалась в религию, несчастная и когда-то беспутная, развратившая меня, но открывшая мне счастье обладания женщиной. Я благодарен ей не только за это, ведь она раскрыла мне мой талант. Талант чувства плоскости и формы, линии и цвета. Любви и ненависти. В моих картинах нет жёлтого цвета, в моей библиотеке нет жёлтых черенков. Флави ушла. А я остался. И картины. И память. Как пейзаж вокруг горы. Вокруг большой, высокой горы. Через некоторое время после той встречи она умерла, но я об этом так и не узнал.
Я перечитываю написанное и вижу в себе молодом не то типичного героя набоковского романа, не то героя романов Ремарка или Хемингуэя. И с какой стати художник пишет прозу? В прозе художника должны отсутствовать пробелы, потому как редкий художник оставляет на холсте пустое место. На каждую сотню слов приходится сотня пробелов. Гнусная и тупиковая наука – психология искусства. А ведь искусство – это бутылка Клейна, «вещь в себе», конец и начало. Творец и его детище – неразделимы. Сколько людей говорили это? Умножьте эту цифру на кол-во чего-нибудь сыпучего и получите число людей, пытающихся отделить Отца от Сына.
Вечер был пуст, как если бы картина была написана симпатическими чернилами. Камин оставался мертвенно нетоплен. В тот вечер я вдоволь насладился тишиной. Вообще, с возрастом я все больше хотел слушать тишину. Полагаю, это нормально. Полил фикус недопитым чаем. На ночь читал Флобера, уснул от скуки.
Я вспоминаю осень. В ту осень моя мать лежала в больнице. Больница находилась на кромке Парижа. Я навещал её день ото дня, следил за процессом угасания, ухода. В её палате были ещё две женщины. Они тоже пришли в больницу умирать. Я сидел у кровати матери и искал слов в деталях: я заглядывал под соседские койки, изучал содержимое на тумбочках, но больше всего меня занимало больничное окно, за которым там, вдали лежало поле, а за полем стоял лес. За окном располагалась свобода. Мне было скучно. Мать умирала долго. В один день мне позвонил друг, тот, у которого был белый Пежо с откидным верхом, и предложил прокатиться с девочками. Меня мучало сомнение. Я сидел вот так в гостиной, один, и не соображал ничего. Перед моим уставшим взглядом танцевал стакан с виски, которым я забавлялся, оставшись в компании пустого дома. Это была бы трагедия всей моей жизни, если бы в тот день я поехал кутить, а мать скончалась, так и не увидев меня. Но я поехал с друзьями и смог забыться, оставить мысли о больной матери и оттянуться по полной, крепко напившись. Но мама не скончалась в тот день. Я помню, как взлохмаченный и запыхавшийся ворвался к ней в палату, но койка её была уже пуста.
– Она умерла ночью. – Сказала мне толстенькая медсестра, но я не поверил и взбежал по лестнице, распахнул дверь палаты в надежде обмануться, но койка была пуста.
– Она умерла ночью. – Повторил лечащий врач.
– Но почему мне не позвонили?! – Закричал я, не помня себя.
– Я звонил вам, но было занято.
Я промолчал и вышел. Не драл на себе волосы, не ломал руки, не кусал локти. Что ещё обычно делают неуравновешенные люди в подобных ситуациях, чтобы распылить своё отчаяние? Мать моя умирала, в то время как я развлекался с неизвестной мне лёгкой девушкой. Я был весел и пьян. Я возненавидел то утро, точнее – себя в нём.
Я перематываю те два дня всю свою жизнь. Катушку с видеозаписью тех дней я тащу на себе вот уже больше пятидесяти лет и у меня не получается от неё избавиться. Она становится только тяжелее, хотя видеозапись и бледнеет в моей памяти. Я могу сказать одно: прошлое – это горб. Он у всех разный, но у всех есть.
Ту ночь я спал отрывками. Собирал газету по статьям, квартал по небоскрёбам. Я ощущал одиночество себя под толстым одеялом. Ещё когда я ложился спать. Ибо каждый раз, когда я снимаю часы, с ощущением легкости руки ко мне приходит ощущение оставленного мужчины, имя которого забыто, потому что ремешок на запястье раскрывают не женские пальцы, а ломаные движения левой руки. У меня есть дочь. Она – копия матери и родилась через девять месяцев после её смерти. Мы не виделись с ней первые лет семь, даже десять. Я и не знал, что у меня есть дочь. Так бывает. Даже довольно часто. Когда узнал, я думал, что сойду с ума от радости. Но с ума я не сошёл, а радости поубавилось, когда я впервые увиделся с нею. Мы были чужими людьми, разве что говорили на одном языке и смотрели друг на друга одинаковыми серыми глазами. Она не могла назвать меня папой, как я не мог сказать ей – «дочь». Я думал, что это как-то решится, я был тогда ещё молод, но мать моей дочери была уже мертва. Дочь жила у бабушки. Имя моей дочери – Жюли. Я бы, конечно, никогда не назвал её так. Шли года. Я пробовал приезжать, вновь знакомиться, но ничего не получалось. Однажды она написала мне и попросила денег на учёбу. Я дал. Потом она предложила встретиться. Я приехал в Париж, но она не смогла. Раз в полгода мы обменивались письмами, иногда звонили, но диалоги выходили, как ссохшиеся осенние листья. Нам никогда нельзя было нарушить яму, что создало время, никак нельзя было перейти Ахерон. Мы уже не могли стать друг для друга родными, но я не верил этому и каждый день чувствовал утрату. Я думал, что хожу не теми тропами, делаю что-то не так. Я чувствовал вину, но ничего не мог исправить. Я полюбил свою дочь лишь за то, что она есть. Что было бы со мной, узнай я сразу, что я – будущий отец. Ведь я был студентом, никем. Нарисовал бы я то, что нарисовал? Но уже тогда, в 75-ом я начал задумываться, что жизнь моя исчерпала смысл, а мне не было и сорока. Ко мне пришло признание, слава, деньги. У меня была дочь. Что ещё я должен был оставить этому миру, что мне оставалось? Созидать? Я мог только создавать. И я создавал миры. А ещё я влюблялся, и в каждой женщине я искал мать, мать для чужого ребёнка.
Сколько раз я мечтал встретиться с ней и рассказать о чём-то, чего не было. Я был бы отчаян и пьян, но не от чая. Я хотел чувствовать себя отцом, точнее – чтобы она меня чувствовала им. Я бы говорил порой несвязно, порой изящно, перепрыгивал бы с темы на тему. Я представлял себе мой монолог так:
– Ты родилась, когда древность одного из переходило в вечность, то есть родилась ли вообще. Однако ты здесь, и моя цель рассказать тебе, поведать о том, об этом – посмотри на руки, года. Кстати, не желаешь пообедать? Я жутко голоден. Замёрз. Да и что нам шатать эти гололедные улицы?
Я помню, как все началось. Каждый твой шаг сопровождался словом. В тебе было-то десять, может, двенадцать. На дверном косяке до метра, кот выше прыгал. Дай своё пальтишко, худое какое, как ребро камбалы. Садись. А ты стала в два раза выше. Кот умер. Такова утрата. Нет ничего вечного кроме секвойи и океанических черепах, я не знаю ни одного, кто бы видел, как они умирали. Впрочем, те люди должно быть сами мертвы. Да что я о смерти! Кошек все равно больше чем людей. Кофе так кофе.
Так слушай… За этими пеленками, мы потеряли тебя. Мало того, что ты не дышала, в суете по твоей рыдающей матушке мы совсем забыли про тебя. Но ты закричала откуда-то из наволочек и полотенец. Забвение родило в тебе жизнь. В моих ушах до сих пор сломанной соломиной стоит боль легких, которые посетила первая доза кислорода. Ты началась со слез трижды.
Я помню ту ночь, когда я любил твою мать в своей комнате на односпальной кроватке, когда моя мать кончалась в больнице. Мы были пьяны, словно после опиума. Мм… какой чёрный кофе, как желудок кита. А ты вот очень похожа на мать, и румянец тебе так идёт. Да, она не говорила, был ли я у неё первым. Но когда я вошёл в неё, она смолчала, и только потом я увидел слёзы на ещё щечках. Я почувствовал себя тем всадником, который ненароком останавливает свою любимую лошадь на полном ходу, портя удилами ей рот. Тогда слёзы пролились в первый раз. Да вот вчера ещё в новостях передавали, что каждый человек тратит в день минимум два часа своей жизни, то есть впустую. Знаешь, как грусть нахлынула? Ты не обращай внимания, что я. Да, спасибо большое.
Второй раз – это, когда мать твоя, в тупик истосковавшись по свободе в брюшной области кричала «отпустите меня!» и брыкалась от боли, как лошадь, которой испортили удилами рот. Я не Флобер, чтобы так часто сравнивать людей с парнокопытными, или не парно?, ну да неважно! Просто твоя мать потеряла женский облик, когда залилась в жуткой истерике, и ты, наконец, вышла на свет. Матушка твоя всхлипнула и ослабла, когда разрешилась тобою. Тогда слёзы пролились во второй раз. Ну как? Согрелась уже?
А про третий, дочь моя, я тебе уже говорил. Человек, счёт!
Да, всё могло бы быть так, может, не так отвратительно, но даже это всё-таки было ложью. У меня не было дочери целых десять лет, те десять лет, что она была.
Я позвонил на её парижский номер.
Никто не взял трубку.
Я позвонил ещё раз и ещё.
Тишина.
Я выпил чаю и полил чаинками фикус. Надо бы навестить тётушку Луизу (жив ли её сеттер?), но вот тогда мысль моя увидеть Анастасию, наконец-то возобладала над моим прошлым. Я вспомнил её, когда открыл чемодан и увидел портрет. Я и забыл, что она так прекрасна. И она в Париже. Возле неё должны распускаться клёны. На моих картинах.
Я сидел над пустым чемоданом и искал логику мечты, упёршись в её портрет. Был включён телевизор. В передаче о живой природе вновь показали и проанализировали убийство зверя в Африке. По берегам реки деревья свисали над течением и напоминали слонов на водопое. Всё казалось закономерным и связным. Почему человек выбивается из этой системы? У смерти вообще есть периодичность? Какая-то, верно, имеется. В начале каждого столетия случалась кровопролитная война. Признаюсь, сегодня меня беспокоит только моя смерть и моё прошлое, меня не интересуют вопросы о бедности и будущем. И потому я, дожив до начала XXI века, жду новой войны и задаюсь одним вопросом – как я умру. Вряд ли на рее. Это было бы чересчур красиво. Я уже не спешу любить, а впрочем...
Но тогда – я побросал вещи, привёл себя в порядок. Оставил записку тётушке.
Куда мне было ехать? На улицу Фриан. Фриан, 27. Так гласила записка. «О боже, подумал я, вся моя жизнь перерастает во французский роман о любви».
Стеклянное на гуттаперчевое, янтарное на шерстяное, плюс на минус. Жизнь человека с давних времён заключалась в размене одного на подобное. Детали мельчали. Предметы истирались от прикосновения рук, тем самым наращивая свой возраст. Где-то внутри мир шёл путём деструктивизма, но снаружи он рос к небу. Здания расправляли плечи, вытесняя платановые заросли. Люди задумывались о свободе, лишь когда её не доставало. Эта закономерность остаётся неизменной. Я проверил это на себе, и до сих пор удостоверяюсь. А дорога – по сути – время, на протяжении которого (или которой) человек имеет возможность передумать, продумать и высвободить, ибо за кем как не за тобой заполняется тыловое пространство, когда ты смотришь вперёд, ну, или хотя бы в сторону. Вбок. День был бледный; усталый, как ступни туриста.
Утро не располагало к разговору. Улица Фриан располагалась.
Ну вот и дом. И что? Кричать под окнами? Ждать ли? Я, знаете, всегда обходил это, эти, то есть тех, их. Не любил ждать, и чаще не дожидался, но никогда не делал выговора опоздавшим. Я получал своё. Серый квартал, красивый дом, что сказать. Рядом – аптека. И она, верно, покупает здесь таблетки, и, кто знает, подумал я, может и в моей жизни эта аптека сыграет роль. Я не стал крутиться под окнами, а как обычно пошёл прочь, закурив. Никогда не забудешь о вредной привычке.
Мой дядя, дядя Карл, старый аристократ, живёт неподалёку. Или жил. Порой о смерти рассказывают не так охотно, как о рождении. Но у дяди большое наследство и нет детей, поэтому его смерть наделала бы много шума. Итак, значит, он жив.
В детстве он водил меня в обсерваторию по просьбе матери. Ко мне он не испытывал особой привязанности. Эвакуация только добавила драматизма его аристократическому виду. Я пытался ответить себе на вопрос: потому ли я иду сейчас к нему, потому что идти меня больше некуда? – и не мог дать себе ответа.
Квартира у дяди, как помнилось, была солидной: лепнина по потолку, шкуры по полу, картины и окна по стенам. Я узнал входную дверь. Потрогал резное дерево рукою. За каждой неизвестной дверью, мы видим свой дом. В углу от двери худющий паук плёл свою сеть, не всемирную, конечно, но на завтрак хватит. На двери висел язык с набалдашником на средневековый манер. Я постучал. У пауков нет ушей. Зашаркали шаги. Растворилась дверь. Передо мной стоял старик, в его бледных глазах растворилось время. Я даже не узнал его. Почти двадцать лет. Какая метаморфоза. Дядя Карл собственной персоной. Мы обнялись, он сказал: что-то общее, незапоминающееся. Я растерялся. Всегда весёлый, он помнился мне таким; сейчас, тогда, я вглядывался в него и не мог узнать в нём молодости. В нём её не было. Если бы я не знал его раньше, я бы сказал, что этот человек из разряда рождённых стариками.
Он пригласил меня в кабинет. Предложил чаю. Дождался отказа. У таких скупых людей сумма заходит за разность. Кабинет был овалом. По стенам бесконечные стеллажи книг. По центру ломберный стол на гипертрофированных дубовых ножках. Дядя садится за стол. Я сажусь напротив. Между нами зелёное сукно плоскости. Он спрашивает меня о том, о сём. Как дела? Чем занимаюсь? Какие планы? Завёл ли семью? Я сидел и поражался. Играл роль. Его вопросы кончались, а у меня вопросов не было. Я знал по книгам, что одиночество в достатке иссушает человека, как жаждущий – стакан воды. Я собирался откланяться, но раздался звонок в дверь. Дядя зашаркал открывать. «И у этого сквалыги ещё есть друзья» – удивился я. В комнату вошёл дородный негр, афроамериканец то есть. Тогда эта грань смыслов не имела значения. Он крепко пожал мне руку и осенил этот болеющий день своей улыбкой. Белой, как рай. У него были широкие черты лица, как и бывает у людей этой расы. Он был коротко стрижен, на вид лет сорока. Приятный на вид. Дядя представил нас. Это был его юрист. Мистер то ли Мориссон, то ли Тениссон. Я точно запомнил, что его звали Том, как у Бичер-Стоу, это въелось в память. Видно, англичанин, подумал я. Он начал рассказывать о последних новостях. Я уступил ему место, чтобы посмотреть дядину библиотеку. Некоторые томики я когда-то держал в руках, дядя давал мне читать свои книги, но не разрешал их выносить из. Я брал в руки старинный фолиант века двенадцатого, листал его, а Том шутил и громко смелся. Иногда даже дяде приходилось улыбнуться. В Томе кипела жизнь. В дяде жизнь выкипела. Контраст был пропастью ломберного стола. Я раскрыл Блаженного Августина и обнаружил там записку. Я спрятал её в карман и закрыл книгу. В нашей семье была замечательная традиция оставлять записки в прочитанных книгах. Ещё маленьким мальчиком я находил эти записки, и мы вместе с родителями вспоминали минувшее, потом – вдвоём с мамой. Дядя не заметил моих движений. Он сидел на стуле и чего-то ждал. Он даже не слушал истории Тома о неудачливом маклере, старый анекдот. И тут я понял, что дядя ждёт, ждёт, когда же я уйду, оставлю их вдвоём. Том тактично пожал мне руку, знаки и слова приличия, дядя даже похлопал меня по плечу, попросил обязательно зайти вечером, спешно закрывая за мною дверь. И что теперь? У меня были сигареты, бесполезно свободное время. Я бы сел на трамвай, а то б он меня свёз, но я не видел рельсов в этом выпитом дне. Париж в себе не виноват. Я не только о погоде.
Было воскресенье. Нет, была суббота. Вокруг были люди, люди, и все они знали, что сегодня – суббота. По телевизору была суббота, в календаре была она же. И от этого осознания всемирной субботы ничего не менялось, или не менялось что-то одно, только то, что без субботы быть не могло – это воскресенье. Или пятница. Путаница. Я с головой ушёл в эту субботу, кто знает, будь сегодня вторник – быть дождю? А он пошёл. О да. И люди начали искать навесов, раскрывать зонтики и тайны этой субботы. С каждым часом. О, людей было очень много. Население росло, а с ним и количество верующих. Росло население, росла его масса и Земля тяжелела. Когда-нибудь Земля отяжелеет так, что сойдёт с орбиты. А значит природные катаклизмы – это желание спастись. Войны – это не что иное, как уменьшение массы людей, массы Земли. По сути, во всём логичном мы найдём ужасное, абсурдное и оправдательное. Даже в этой субботе.
Я уже давно теребил в кармане пальто бумажку, которую нашёл в дядиной книге, но не думал о ней. Я встал под навес автобусной остановки, спокойно закурил. Раскрывая записку, я ожидал внутри увидеть что угодно: папин почерк, несколько слов от моего деда, да хотя бы пустое место. Но мне в руки попало нечто особенное. На сложенном вдвое листе пожелтевшей от ветхости бумаги на латыни был написан текст, в котором пестрило слово "deus". Это был некий документ о боге. Не знаю, имеет ли данный текст под собой какую-либо значимость или это обыкновенная шутка гения. Дату установить я не смог. Оригинал лежит передо мной. Вот сам текст в моём переводе:
Бог есть
бог возник седым
бог сирота
бог беспол
у бога не было детства
бог не может найти себя
у бога нет друзей, но есть враги
у бога не было женщины, богу она не интересна
у бога нет дома
богу бывает грустно
бог не человек
бог не задает лишних вопросов, бог не человек
бог не любит, когда за него решают
у бога большое будущее
бог не ломает голову над вопросом о жизни и смерти – этот вопрос не по существу
бог велик, как Может быть
бог ставит под сомнение свой облик, когда превращается в
бог удивляется физическим открытиям
бог не пробовал создать камень, который не смог бы поднять
бог един
бог всесилен, но не везде
где-то бога нет
о боге любят писать книги, бог одно время читал их, потом - кинул
бог – это любовь
бог не писал библии
бог – великий фантазер
бог не играет ни в карты, ни в кости – это азартные игры
бог не играет в шахматы – не с кем
бывает, бог плачет
бог справедлив
у бога отличная память
иногда от бога ничего не зависит
и тогда – бог не справедлив
бог верит только в то, что он видел своими старыми глазами
сегодня бог уже устал
бог вечен
говорят, бога нет.
ляд, взвешенную интонацию зрелой женщины. Тут же – она была девочкой. Я стоял и делился с пауком моими мыслями, после – как-то оказался на улице, ощутил голод сквозь воспоминания. Тот голод, о котором я уже писал. Я хотел разобраться.
Я разобрался. Так вот: я пишу о двух разных женщинах. Одна была та, другая была ты. И та – осталась там, а ты – оказалась тут. И я спрашиваю: где ты? Ты отвечаешь: я там. Как же ты – там, если там – та? Но ты молчишь. Более того, тебе пора. Ты убегаешь. Ты скинула года. У тебя остался ребёнок. Если ты молодеешь, то кто стареет за тебя? Дочь? Ночь. Ночь то – тут, то – там, то – тут, то – там. А ты – это моя галлюцинация уставшего художника, который рад бы верить всему, чего он не может изобразить, потому что в то, что он уже изобразил – он не верит.